3 лістапада, 17:00—22 лістапада, 00:00

Прастора «ЦЭХ», Кастрычніцкая 16

Кураторы: Кристина Линкс, Вильфрид Ф. Шеллер
Дизайн выставки: unodue{ münchen
Перевод: Марк Гринберг
Сотрудничество: Сергей Соловьев

«Дом Литературы Берлина» и «ЦЭХ» рады представить первую в мире выставку, посвященную Варламу Шаламову (1907−1982). Выставка была создана в рамках немецко-российского сотрудничества совместно c правозащитной организацией «Мемориал», региональными музеями Российской Федерации и личным фондом Шаламова в РГАЛИ.

Варлам Шаламов находился в тюрьмах, ссылках и лагерях ГУЛАГа почти двадцать лет. В своих сочинениях, стихах и, прежде всего, в беспощадной лаконичной прозе «Колымских рассказов», он изобразил истязания и произвол, целенаправленное уничтожение людей посредством каторжного труда, безвыходное положение заключенных, их расчеловечивание в условиях постоянного страха и голода.

Имя Шаламова стоит в одном ряду с именами Примо Леви, Хорхе Семпруна и Имре Кертеса, чьи описания концлагерей Бухенвальда и Освенцима стали свидетельствами человечества о терроре.

В этой выставке собраны документы, фотографии и художественные произведения. Они будут представлены посетителям в виде 35 плакатов на русском языке, которые описывают жизнь и творчество Шаламова, а также его отношения с такими писателями как Мандельштам, Пастернак и Солженицын. Выставку дополняют аудиозаписи Шаламова и документальный фильм о нем.

3 ноября 2015 года, вторник

17:00, открытие выставки: Хайке Винкель (Дом Литературы Берлина); Чтение и дискуссия с Юрием Прохасько (писатель; Львов/Украина), Сергеем Соловьевым (Общество Шаламова; Москва) и Алексеем Браточкиным (историк, автор журнала «Новая Европа»; Минск)

Хайке Винкель: Добрый вечер, мы очень рады приветствовать Вас на открытии
выставки «Жить или писать. Рассказы Варлама Шаламова». Эта выставка была
подготовлена «Домом Литературы Берлина» совместно c правозащитной
организацией «Мемориал», региональными музеями Российской Федерации и личным
фондом Шаламова в РГАЛИ. Создавая концепт этой выставки, кураторы Кристина
Линкс и Вильфрид Шеллер хотели не только ознакомить публику с писателем
Варламом Шаламовым, но и посвятить ее диалогу о тоталитаризме. Это особенно
важно для нас, потому что Германия в XX веке испытала на себе два вида
тоталитаризма — фашизм и коммунизм. Привозя теперь эту выставку в разные страны,
мы хотим пообщаться с нашими гостями о тоталитарном прошлом и его осмыслении
сегодня в сравнительной перспективе. Эта выставка уже состоялась в Берлине в 2013
году, затем была показана в других городах Германии, в Швейцарии, в Люксембурге,
в Италии и в Украине. После Минска мы очень надеемся показать ее в Санкт-
Петербурге и в Москве.
Позвольте мне представить наших гостей сегодня. Это Сергей Соловьев,
представитель Общества Шаламова в Москве и доцент факультета социальной
психологии МГППУ. Юрко Прохасько, писатель и переводчик, сотрудник отдела
литературоведения Института Ивана Франка НАН Украины во Львове. И Алексей
Браточкин, историк, сотрудник центра Европейских Исследований в Минске, редактор
журнала «Новая Европа» и руководитель проекта «Публичная история». Мы пригласили именно Вас, потому что хотели узнать, как читают Шаламова в разных
постсоветских странах, в разных общественных ситуациях и читают ли вообще.
Исходя из этого, задам первый вопрос. Немецкая публика узнала о ГУЛАГе, читая
Александра Солженицына. Шаламова же начали читать уже после выхода немецкого
перевода в 2007 году. Я недавно в Берлине общалась с Арсением Рогинским. Он был
лично знаком с Шаламовым, и сам был репрессирован. Так вот он признался мне, что
начал совсем недавно сам читать Шаламова и оценил его как писателя. Это меня
очень поразило. В Германии считается, что все страны бывшего Советского Союза
давно знакомы с творчеством Шаламова. Как это на самом деле? Может быть, начнем
с России.
Сергей Соловьев: Спасибо большое за организацию этой выставки. В какой-то мере
Вы, «Дом Литературы Берлина» и кураторы выставки Кристина Линкс и Вильфрид
Шеллер, сами даете ответ на этот вопрос. И состоит он в том, что первая научно
подготовленная и охватывающая творчество и биографию Шаламова выставка
появилась именно в Германии, а не в России. В России есть один музей, который не имеет самостоятельного юридического статуса, это подразделение Вологодской
картинной галлереи, которая располагается в доме, где родился Шаламов, где он жил
первые свои годы жизни до отъезда в Москву.
Это Дом церковнослужителей в самом центре в Вологде, который сейчас нам известен
как Шаламовский Дом. Там экспозиция появилась в 90-м году, и как частная
инициатива нескольких конкретных людей на перестроечной волне, которые сами до этого Шаламова знали очень и очень слабо, это была такая часть местной истории.
Что же касается судьбы Шаламова в России, нужно понимать три момента. Момент
первый связан не только с российской историей, а и с историей восприятия лагерной
темы, которая только сейчас начинает меняется. Это, конечно, связано с концентрацией внимания именно на Александре Солженицыне. Лагерная тема была
прочитана подавляющим большинством граждан Советского Союза, тех, кто читал
Самиздат и Тамиздат, и подавляющим большинством зарубежных читателей, у Солженицына. Не знаю, все ли знают этот факт, что Солженицын предлагал
Шаламову соавторство в работе над романом «Архипелаг Гулаг», Шаламов
категорически отказался. Это немножко другая тема, связанная с началом их очень
близкой и тесной дружбы, недолгой, а затем очень очень категоричного, тотального
разрыва. Тон этой проблеме задали первые рецензии. После того, как была издана
повесть «Один день Ивана Денисовича» Солженицына, Шаламов отнес «Колымские
рассказы» в издательство «Советский писатель» и отправил их в журнал «Новый мир».
И в «Новом мире», судя по всему, Твардовский их даже не прочел. А в издательстве
их первым прочитал Олег Васильевич Волков, может быть, известное для аудитории
имя, писатель, лагерник, который дал им очень высокую оценку, противопоставив их
«Одному дню Ивана Денисовича», сказав, что трудно представить такого советского
человека, как Иван Денисович, который бы так наивно воспринимал советскую
действительность. С его точки зрения, «Колымские рассказы» раскрывали эту тему
намного более серьезно и намного сильнее — с литературной точки зрения. В итоге
редакционное заключение было дано в сравнении с «Иваном Денисовичем», что там,
мол, социалистический труд есть, а вот у Шаламова полный «антигуманизм». И на самом деле, эта система восприятия сохраняется по сей день. Не только в России.
Шаламов оказался в тени и во многом остается в тени благодаря уходу от прямой
политической постановки вопроса. Для него литературная постановка вопроса, во-
первых, выше, чем политическая. Во-вторых, она подразумевает политическую серию
ассоциаций в намного более радикальной форме. В литературном языке это
содержание для него звучит намного сильнее, чем в форме прямой пропаганды.
Второй важный фактор современной российской ситуации заключается в том, что
сначала была перестроечная история — чтение всей этой темы на волне открытий,
многочисленных публикаций, а затем в начале девяностых архивная революция. А затем внимание к теме ослабло. С одной стороны, произошла некоторая инфляция
этой темы, во многом благодаря изобилию малоквалифицированной журналистики и мифологизации темы, а с другой стороны, просто людям в девяностые годы было чем
заняться. Ассоциации с этой темой связаны с тем периодом, с которым у большинства
моих сограждан связаны травматические воспоминания. Мы с коллегами были на Колыме в прошлом и в этом году в экспедиции по Шаламовским местам, и там очень
ярко видно, как одна травма накладывается на другую. Причем травма девяностых
ближе, и она продолжается сейчас. И она затеняет в их сознании и даже в окружающем пространстве эту тему. Мы были в поселке Эльген — кто читал Евгению
Гинзбург знает это название, там был раньше расположен женский лагерь, а затем
просто поселок. Там был совхоз, неплохо развитое сельское хозяйство в условиях
вечной мерзлоты. Сейчас в этом поселке живет 5 человек из двух тысяч,
проживавших там раньше, и стоит одинокая метеостанция. Когда поселок расселяли,
им просто отрубили отопление, а там зимой минус 50 — это нормально. Это не исключение. Мы были там в апреле, в апреле там минус 35. И люди, которые не могли уехать, начали разбирать на дрова то, что было рядом, в том числе и остатки
бараков лагерного времени. Это символическая история, которая во многом касается
не только Колымы, но и вообще постсоветской ситуации в контексте восприятия
лагерной темы. А третий аспект, уже позитивный, связан с тем, что уровень, по крайней мере в России, политизации этой темы, если не уходит, то по крайней мере
становится возможным выход на другой уровень разговора об этой теме, и в этой
ситуации становится заметной литературная значимость. И если популярность текстов
Солженицына постепенно падает — мы это отслеживали в интернете, несмотря на то,
что они входят в обязательную школьную программу, а у нас школьная программа к госэкзамену привязана. А Шаламов не входит в обязательную школьную программу,
он входит в программу «внеклассного чтения», его рассказы не нужно читать для
подготовки к тестам. Тем ни менее популярность текстов постепенно Солженицына
падает, а популярность текстов Шаламова растет. Мы видим это по посещаемости
сайта. Также растет и желание издателей его издавать. Например, в 2006 году было
опубликовано шеститомное собрание его сочинений — к столетию Шаламова, его
наследницей Ириной Павловной Сиротинской, а в 2013 по инициативе издательства
оно было переиздано, был издан еще один том, и постоянно происходит переиздание
«Колымских рассказов», другой прозы, сейчас готовится издание литературной
критики Шаламова, достаточно серьезной и малоизвестной, и читатели есть, и соответсвенно издатели ориентируются на возможность продать эту литературу.
Поэтому такой «Шаламовский ренессанс» в России имеет место быть, хотя, конечно,
это не массовая популярность. Это популярность среди интеллектуальной публики,
но и среди молодежи. Вот здесь лежат буклеты — можете посмотреть, это мы совместно с «Мемориалом» проводили экскурсии «Шаламовская Москва» где-то раз-
два раза в месяц, где-то 20−30 человек каждый раз записывались, приходили, и хоть
она трехчасовая, пешая. Приходили очень разные люди — от бабушек, за которых я боялся, как они все три часа проходят, до школьников, которых туда никто не загоняет. Что касается Шаламова, мне кажется, отсутствие официальной пропаганды
играет здесь позитивную роль. Когда что-то в советской или постсоветской школе
навязывается, как картошка при Екатерине, это вызывает отторжение, а если это
частная инициатива конкретных учителей или школьников, то это имеет позитивный
эффект. Еще раз хочу подчеркнуть, наверное, что тем дальше, тем больше
происходит открытие Шаламовской прозы, как некого уникального явления XX века,
что меня не может ни радовать. Потому что как раньше Шаламова воспринимали? В выставке здесь есть первое немецкое издание 1967 года, которая называется
«Записки заключенного Шаланова» — так и написано, с ошибкой. «Рассказы
заключенного» — истории того, как там было. Уже эта формулировка уничтожала
полностью замысел автора, который не хотел рассказывать истории, а создать новый
способ восприятия того, что человек в принципе воспринимать не может. И в этом
контексте Шаламова воспринимали долгое время. И в Германии эту ситуацию
переломили только переводы Габриелле Леопольд, а у нас она тоже практически в это время начала меняться в этом же направлении.
Хайке Винкель: А в Украине ситуация похожа?
Юрко Прохасько: Не совсем, хотя есть похожие аспекты. Например, что первое
открытие Варлама Шаламова попало на время перестройки, но чем ближе к нашим
дням, тем виднее, что пути расходятся. Я тоже хотел бы поблагодарить за то, что я могу быть впервые в жизни в Минске, я давно об этом мечтал, и мне очень важно
сказать одну вещь, которая, на первый взгляд, не имеет непосредственного
отношения к нашему разговору. Но если присмотреться ближе, то это не так. Дело в том, что я очень рад, что я могу быть здесь, когда Нобелевская премия по литературе
пришла в этот город, к Светлане Алексиевич, которая родилась в городе, где родился
я, в Ивано-Франковске. Мне кажется это большое признание не только для Светланы
Алексиевич и Беларуси, но и для всего нашего мира — как определить этот мир?
Проще всего сказать, что это постсоветский мир, но этого как-то мало. Можно назвать
его общим посттоталитарным миром, а можно посмотреть на мир, о котором пишет
Светлана Алексиевич, как на мир, в котором накладываются друг на друга два
тоталитаризма XX века — и ни один, ни другой не был ни до конца понят, ни до конца
выстрадан, ни до конца преодолен. Я впервые услышал о Варламе Шаламове
благодаря «Радио Свобода», это было в восьмидесятых. Это было тогда, когда я вошел в тот возраст, чтобы подпольно слушать передачи — и я для меня было
практически как «шаманское заклинание», как мантра, когда я слышал поэтическое
словосочетание: Варлам Шаламов. Когда я услышал рассказы, я был очень сильно
потрясен. И это легло в основу того, что когда вышло, уже в самом конце
восьмидесятых, огромное количество публикаций, у меня уже было воспоминание об этом «шаманском словосочетании» Варлам Шаламов. В языке Шаламова для меня был
скрыт какой-то просто запредельный опыт, казалось, что это написано изнутри ада.
Но в то же время творчество Шаламова на меня никогда не производило впечатления
языка смерти. Вопреки тому, что часто все заканчивается смертью и происходит на территории, где жизни уже давно нет, литература эта остается литературой жизни, а не литературой смерти. В девяностых у нас произошло что-то похожее, что в России,
и люди были заняты другим, и Шаламов остался достоянием украинских диссидентов.
Эти люди, которые жили в Киеве, в Харькове, во Львове и других больших городах. В этих кругах Шаламова причисляли к действительно великим писателям, без которых
невозможно представить себе литературу XX века вообще. Затем, в начале нулевых в интеллектуальном украинском пространстве появился новый тезис. Вдруг стало
очевидно, что корни всех наших бед мы пытались долгое время искать в структурных
моментах — как написать конституцию, чтобы не вышло большого зла, как установить
баланс между различными политическими силами, чтобы это не превратилось в авторитаризм или разгул олигархии, как уменьшить уровень коррупции и т. д., как
устроить хорошо общее социальное пространство. Так вот в нулевых развивается
тезис о том, что пока мы не преодолеем моральный кризис, не признаемся себе, что
мы больны морально, то никакие структурные изменения ни к чему не приведут. И это тот момент, когда Шаламов приходит во второй раз, и это явление уже другого
масштаба, похожее на Ханну Арендт. Не в жанровом смысле, а в глубине
проникновения в человечное и нечеловечное, жизнь и смерть. И здесь, мне кажется,
начинается новый украинский путь. И третий эпизод — это эпизод недавний. Это
когда появилось выстраданное опытом осознание того, что состояние
посттоталитарное — это в огромной мере состояние постколониальное. Здесь роль
Шаламова в третий раз стала сильно заметна. И вот украинский феномен: конечно
же, все в Украине читают по-русски, и, конечно же, Шаламов не отделим от русского
языка, и никто не хочет не читать Шаламова по-русски, потому что это было бы обкрадыванием самого себе, но появилась такая потребность и она была высказана,
что, Шаламов должен прозвучать и в украинском переводе. И я не хочу углубляться в оценку этого обстоятельства, почему мы читали раньше по-русски, а теперь хотим
испробовать средства украинского языка и перевести на него Шаламова. Мне
кажется, что это симптом того, что освобождение от тоталитаризма в большой мере
является также освобождением от колониализма.
Хайке Винкель: А какова ситуация здесь, в Минске? Насколько я понимаю, в рамках
Вашего проекта, Вы рассматриваете разные подходы к истории. Какую роль здесь в Беларуси играет память о ГУЛАГе и о Шаламове?
Алексей Браточкин: Вначале я скажу о своем восприятии Шаламова. Мне кажется,
что мое поколение — люди до сорока и выше, должны знать Шаламова, потому что
наша жизнь вообще складывалась на фоне развала Советского Союза. Это было
начало осмысления опыта советской истории. Поэтому для многих эта фигура была
знакома. Здесь важно вспомнить, что в Беларуси и, мне кажется, такое было и в Украине, о травматическом опыте сначала заговорили писатели, а потом уже
историки. Может быть, проблема на сегодняшний день состоит в том, что на уровне
литературы эта тема и осталась. Касательно лагерей, я бы сказал, что шло
параллельно два процесса. С одной стороны печаталось множество воспоминаний
жертв сталинских репрессий, а с другой стороны в течение 10 лет — с 1986 по 1996
год — печатались труды теоретического характера. Т. е. мы видим два уровня: это
индивидуальный экзистенциальный опыт и это попытка задать какие-то
теоретические рамки для этого травматического опыта. И эти две тенденции в какой-
то степени пересекаются. Шаламов интересен тем, что в его рассказах описывается
человеческая ситуация, которая возможна и в других контекстах. Здесь он пересекается с Ханной Арендт — она утверждала, что тоталитаризм возможен в разных системах. То, как описывал ситуацию Солженицын, было сильно связано с Холодной войной и с ситуацией, возникшей в связи с ней. Этот большой нарратив в наше время немножко уже сошел на нет. Я хотел бы еще описать, что у нас
произошло с памятью о сталинизме и о сталинских репрессиях. В Беларуси была своя
история освоения этой памяти, начавшаяся не в 1985, а чуть позже в 1988, когда под
Минском обнаружили Куропаты, место массового захоронения жертв сталинских
репрессий. И в 1988 году в этом так или иначе участвовало государство, кроме
политических сил. Недавно, 29 октября в негосударственных СМИ вспоминали судьбу
расстрелянной белорусской интеллигенции 1937 года. В государственных СМИ об этом ничего не было, и это один из примеров ситуации коммуникативного
умалчивания. На официальном уровне мы видим просто попытки об этом не говорить,
а на уровне общества попытки нескольких сообществ отстаивать память о сталинских
репрессиях и реализовывать какие-то инициативы, которые могли бы эту память
сохранить. Например, активистами был создан виртуальный музей сталинских
репрессий. С помощью сайта они пытаются донести какую-то истину до тех, кто хочет
об этом узнать. Был еще такой проект, как картотека «Радио Свободы», где были
опубликованы фотографии репрессированных людей. Еще действуют остатки
белорусского общества «Мемориал», которое было создано еще на волне
перестройки, это довольно пожилые люди, которые пытаются отстоять память и идеи,
за которые они боролись в конце восьмидесятых. Что еще касается Шаламова,
интересно, что его фигура пересекается с белорусским контекстом, причем
современным контекстом. Во-первых, это — Светлана Алексиевич, которая недавно
назвала Шаламова величайшим писателем XX века, а во-вторых это современные
политзаключенные, например, Алесь Беляцкий и Дмитрий Дашкевич, которые в том,
что они пишут, ссылаются на Шаламова, при этом описывая свой опыт насилия в современной Беларуси.
Недавно был круглый стол, за которым историки обсуждали, почему сталинские
репрессии и вся лагерная тема уже не так популярны, как в конце восьмидесятых —
начале девяностых. Там было оформлено несколько причин этой ситуации. Одна из них как раз состоит в том, что у нас очень мало материала такого рода, где бы могли
бы фиксировать индивидуальные истории, который можно было бы представить
обществу. И еще одна причина, это, конечно, государственная политика. В белорусском контексте так и не появилось независимых историков, не появилось и каких-то концептуальных рамок для описания того, что было советское прошлое. И вообще только сейчас начинает обсуждаться понятие травм. Сегодня мы можем
понять, почему процесс конструирования культурной травмы касательно сталинских
репрессий не удался. Может быть, удалось донести какие-то вещи, но проблема
осталась в проработке этой травмы. Получается, что мы очень часто описываем
травматическую ситуацию, но нет каких-то механизмов ее проработки и переформулирования в каких-то других терминах.
И последний момент. У меня странное чувство после последних шествий в Куропатах.
Когда уничтожали людей в Советскую эпоху, присутствовала логика исторической
необходимости, государственной необходимости — людьми жертвовали во имя
сообщества. Сегодня жертв сталинских репрессий вписывают в национальный
нарратив и их всех, независимо от того, что с ними происходило, как они думали, во что они верили, вписывают в список жертв ради нации. Тем самым их превращают в абстрактную группу жертв, сакрализированную, и теперь будет снова очень трудно
перейти от этого образа абстрактных жертв ради нации на уровень индивидуальных
историй и их совершенно различных опытов. Эти опыты могут очень даже и не вписываться в этот нарратив жертвенности во имя нации. И еще последнее
соображение о Шаламове. Насколько все-таки универсально то, о чем пишет
Шаламов? Т. е. с одной стороны — это опыт пребывания в системе насилия, да. С другой стороны, как быть с женским опытом в лагерях? Читая книгу белорусской
писательницы Ларисы Гениюш «Исповедь», я понял, что все-таки у Шаламова была
определенная перспектива взгляда на то, что происходило. Это момент, который я хотел бы выставить на обсуждение.
Хайке Винкель: Я бы хотела еще вернуться к вопросу о вписывании этой памяти в национальный дискурс. Исходя из немецкой перспективы, это очень сложно понять.
Например, кураторы выставки исходили из того, что память о ГУЛАГе — это средство
для работы вместе над травмами прошлого, чтобы преодолеть их. Но в данный
момент кажется, что это невозможно, что историческая память скорее препятствует
этому. Несколько дней назад открывалась выставка в Германии о русско-немецких
отношениях, и сотрудничество между немецкой и российской стороной было очень
сложным. Оказалось, что совместная работа сейчас стала еще сложнее, чем в девяностых. Как Вы думаете, существуют ли перспективы преодоления этих
национальных ренессансов?
Юрко Прохасько: Позвольте, я сразу откликнусь на это. Мне кажется, что здесь
несколько измерений. Да, это действительно так, и что-то похожее на то, о чем
говорил коллега Браточкин, происходило в Украине на протяжении десяти,
пятнадцати, двадцати лет. Но мне кажется, что сейчас это очень изменилось.
Украинское общество недавно пережило очень глубокий, очень убедительный, живой
опыт возможности построения политического общества и политической нации вне
этнических и даже языковых категорий, а в рамках новой солидарности сограждан.
То, что их объединяет — это попытка построения приемлемого настоящего и будущего. В этом контексте этого нового ощущения, мне кажется, появляются новые
возможности думать и по-новому читать Шаламова. У меня появился такой образ
Шаламова как Данте XX века — без чистилища и без рая, без перспективы
избавления. Я очень хорошо могу себе представить, что немецко-российский диалог
об осмыслении тоталитаризма очень непрост, но остаются ведь другие территории,
как Украина и Беларусь, и мне кажется, что на этих территориях этот разговор не только менее проблематичен, но и очень вероятен. Мне кажется, что сложность
немецко-российского осмысления тоталитаризма возникает еще из-за определенной
эквивалентности. Германия была источником некого имперского тоталитаризма,
Россия тоже была источником имперского тоталитаризма, в то время как Украина и Беларусь оказались не в роли источника, а провинциальных колоний, что отнюдь не означает, что они только жертвы и населены только жертвами. Мне кажется, что в некотором смысле источники великороссийского тоталитаризма и великогерманского
в некотором смысле очень похожи, и здесь даже существует некая конкуренция, это
как будто разговор на уровне глаз, разговор источника с источником. Мне кажется,
сейчас можно было бы выстраивать диалог с теми, кто, не являясь только жертвами,
не были источниками, не обладали такими имперскими ресурсами. Простите, может
быть, я слишком сложно изъясняюсь…
Хайке Винкель: Нет, не сложно, но мне кажется, это очень пессимистический взгляд
по отношению к России. Я понимаю, о чем Вы, но мне кажется, что как раз страны,
которые были источником всего этого зла, они должны бы, в первую очередь, найти
возможность прорабатывать и переосмыслять эту историю, как Вы считаете, Сергей?
Сергей Соловьев: Мне кажется, что в таких формулировках мы оказываемся и в научном, и в мировоззренческом тупике. Почему? Я оставлю за скобками тот факт,
что я лично считаю, что сама теория тоталитаризма научной критики выдерживает с трудом, если выдерживает вообще, и я склонен соглашаться с историками-
ревизионистами. И сам тезис о дерзком характере тоталитаризма довольно успешно
опровергается и оспаривается Терри Мартином. Это отдельная, конечно, дискуссия,
но здесь есть другой контекст. Возможность коммуникации и возможность
сотрудничества, как собственно эта выставка и показала, как раз возможна там, где
жесткая, категорическая, идеологическая постановка вопроса не происходит. Не потому, что мы стремимся засунуть проблему под ковер и просто не затрагивать
больную тему. Проблема в том, что если мы в центр ставим Шаламова и его
постановку вопроса, то он-то как раз говорит нам нечто не только о сталинской
системе. Он нам говорит об экзистенциальной ситуации, о ситуации человека как
такового. И в этом смысле, к вопросу об универсализме и контексте, он перекликается с литературой после Холокоста, прежде всего с Примо Леви. Я занимался сравнением. Есть интересный факт: Леви читал Шаламова, но в плохом
итальянском переводе. Его сам Пьеро Сенатти, переводчик, признавал плохим. И Леви не понял, что он прочитал. Он обвинил Шаламова в тотальном пессимизме по поводу человеческой природы, при том, что он сам чисто текстуально говорит о человеке в лагере теми же словами. У Шаламова есть рассказ «Сентенция», в котором
он описывает человека, который восстанавливается после лагерного умирания, и,
выходя из состояния доходяги, ему приходит в голову слово «сентенция», он его
просто начинает кричать. У Примо Леви, есть абсолютно аналогичный рассказ, где он вспоминает химический термин, и выкрикивает его, и на него смотрят как на сумасшедшего. Здесь даже контекст похож, при том понятно, что никто ни у кого не списывал. Это нам говорит не только о возможности сравнения человеческого опыта,
Шаламов говорит, что этот опыт он не прошлом, он вот прямо здесь. И мы постоянно
живем в ситуации, в которой весь наш запас политических, культурных и прочих
противоядий против уничтожения человека с помощью государства, ничтожен, и ни от чего нас защитить не в состоянии. Ведь геноциды в XX веке были и после Третьего
Рейха, и диктатуры, которые создавали концлагеря, они существовали и после
сталинского Советского Союза, да они и сейчас существуют.
Шаламов нашел уникальную литературную форму, чтобы выразить это. Он погружает
человека в состояние лагеря, лишая его спокойствия, и тем самым, и это очень
оптимистично для меня, создавая противоядие системе. У Шаламова есть формула,
что в лагерях были мученики, а не герои. Жертвы. Кто лучше всего держался, кто
разлагался позже других? У Шаламова — религиозники и сектанты. У Леви — раввины,
сектанты, свидетели Иеговы, в частности, и коммунисты. Потому что их, словами
Шаламова, вела идея, вера. Их страдания были осмысленны сквозь призму
социального идеала. В сталинских лагерях это было выражено намного в меньшей
степени, что добавляет еще больше трагизма. У Примо Леви в контексте осмысления
травмы есть понятие «серой зоны», т. е. людей, которые являлись и жертвами, и выполняли функции палачей одновременно. Шаламов и Леви согласны в том, что
лучшие умерли все. Идеального свидетеля нет, идеальный свидетель априори умер.
Шаламов злился, когда ему говорили: «Вы же выдержали». Шаламов отвечал: «Я разломан на куски. Меня разломала на куски Колымская лагерная Республика». Нет
идеального свидетеля, его не существует. Зато существует то, что Шаламов считал
главным механизмом уничтожения человека в лагере — закон блатаря, превращение
человека в животного. Все человеческое этим стирается. Главное — физическое
выживание. Ради этого можно принести в жертву все, что в человеке делает его
человеком. И опять-таки: Это существует здесь и сейчас. На постсоветском
пространстве о криминальной революции никому рассказывать не надо. Мы получили
это в чудовищном воплощении, и следы этого чудовищного воплощения
продолжаются по сей день. И если искать корни того, что происходит сейчас, в сталинском времени, то нужно искать именно в этом направлении. Вот в этом
поддерживании этой антиморали, псевдоморали, далеко за пределами,
ограниченными колючей проволокой. Мне кажется, что стоит ставить проблему не в логике сиюминутно-политической, не в логике противопоставления: Вот есть жертвы,
а вот есть абсолютное зло.
Как было совершенно правильно сказано, тем самым теряются индивидуальные
истории. У нас же тоже это случается, когда, пытаясь мобилизировать определенную
идеологию, забывают, что в ГУЛАГе сидели в том числе убежденные коммунисты. И в Беларуси, и в Украине, и в других странах бывшего Советского Союза, и что многие
из них оставались такими и в лагерях. Кстати, Шаламов оставался социалистом до конца, не коммунистом, но он был человек левых взглядов и писал стихи,
посвященные Че Геваре в начале семидесятых годов. Как только начинается
идеологический разговор, его хочется куда-то убрать, он не вписывается никуда.
Хотя пытались многократно. У нас, например, последняя модная тенденция делать из него православного писателя. Ну, а что, сын священника же. Христианских аллюзий у него полным полно. Правда? Правда. Сам же пишет: «Я потерял веру в 6 лет». Был
до конца жизни неверующим человеком.
Мне кажется, как только мы ставим проблему как проблему человеческого статуса
вообще в XX веке, мы имеем возможность и для коммуникации, и для преодоления
той розни, которая присутствует. Мы говорили о мемориальной доске Сергею
Граховскому, на которой не указано, что он был в лагерях. Так вот первая
мемориальная доска в 2013 году в Москве, на которой было упоминание о репрессиях, была установлена Варламу Тихоновичу Шаламову — не без проблем,
чиновники до последнего сопротивлялись. Сейчас у нас открылся в новом здании
музей истории ГУЛАГа, что в любом случае хорошо, на самом-то деле. Есть проект
памятника жертвам политических репрессий в Москве, что с моей точки зрения, тоже
в любом случае хорошо. И то, что у нас это мемориализация вышла на новый этап как
раз в связи с Шаламовым, мне кажется символичным и связанным с самим пафосом
Шаламовской прозы.
Хайке Винкель: Я бы хотела вернуться к тому, о чем Вы говорили, Алексей, о том,
что Шаламов может быть актуален и в современном контексте. Но мне кажется, что в настоящее время куда более большую роль играют другие формы презентации
исторической памяти: кино, музеи, памятники. Может ли литература в наше время
вообще играть роль в осмыслении истории, как Вы думаете?
Алексей Браточкин: Вот, например, Алексиевич написала книгу «Время секонд-
хенд», собрав различные истории травм девяностых, это очень важно. Но статус
литературы в современной Беларуси мне не всегда понятен. Проект литературы в Беларуси отличается от проекта литературы в Советском Союзе, где она играла
пропагандистскую роль. Сегодня немножко другая ситуация. Повторюсь, что именно
писатели заговорили в восьмидесятые годы первыми о том, что происходило в тридцатые и сороковые, и именно их язык до сих пор более ли менее актуален. Это
попытка выйти на уровень человека, в то время как историки пишут довольно
академично, сухо. Мне трудно сказать о том, что надо делать. Я понимаю, что
существует множество факторов, которые мешают развитию этой памяти или работе с ней. Государство должно было сыграть в этом решающую роль и деконструировать
опыт своего собственного насилия, но оно не хочет этого делать. В этом смысле какая
роль литературы? Постоянно напоминать о чем-то, что волнует, задавать вопросы.
Это единственное, что я могу сказать.
Вопрос из зала: А какие могут быть конкретные результаты работы с памятью?
Алексей Браточкин: Результат может быть очень простой на уровне практики — это
создание мемориалов, работа в образовательной системе, раз. Два: проведение
семинаров и так далее, то, что называется созданием культуры памяти. Но этого так и нет в современной Беларуси. Нет государственного музея ГУЛАГа. Нарратив
учебников не описывает, насколько это было ужасно. Архивы закрылись в середине
девяностых, в том числе архивы КГБ. И мы до сих пор не знаем точных цифр
количества репрессированных в Беларуси. Еще во время перестройки была озвучена
цифра порядка 600 тысяч, когда открылись архивы. Историк Игорь Кузнецов,
который продвигает тему сохранения памяти о сталинских репрессиях в Беларуси,
называет другую, абсолютно гигантскую цифру от полутора миллионов и выше.
Многие историки с этой цифрой не согласны. Но проблема еще в том, что мы не всегда знаем, что подразумевается под словом репрессии, дефиниция, при помощи
которой мы считаем, неясна. А еще один процесс, который не завершен, это процесс
реабилитации.
Недавно вышла книга со статьей профессора Ирины Романовой, которая говорит, что
около 150−200 тысяч человек вообще никак не реабилитированы. Другая проблема:
компенсации были не выплачены или их съела гиперинфляция. Еще факт того, что
многие из тех, кто подавал заявление, но не был реабилитирован, связан с тем, что
репрессии были признаны в тридцатых, но речь идет и о периоде Второй мировой
войны. Эта вся дискуссия еще не доведена до какого-то логического завершения. Вы посмотрите еще на то, что происходило с Куропатами. Это типичный пример того, что
эта работа еще не окончена. Там стоит мемориал с крестами, периодически
политические партии устраивают шествия. Память была достаточно сильно
политизирована и используется в качестве символического ресурса некоторых
партий, и может быть, это тоже мешает в какой-то степени. С другой стороны их поддерживают, и получается такая амбивалентная ситуация. Так вот, рядом с Куропатами стали строить развлекательный комплекс Бульбаш-Холл, само название о многом говорит. Общественности удалось добиться не прекращения строительства, но хотя бы установления границ зоны Куропат, и это случилось только два года назад.
Сама неопределенность этой территории вызывает удивление. Есть еще один момент.
В России была полемика о том, что миф о Великой Отечественной войне как бы заградил собой тему ГУЛАГа. Этот феномен мы наблюдаем и в Беларуси.
Хайке Винкель: Есть еще вопросы?
Вопрос из зала: Я не историк, но мне казалось, что в России архивный вопрос с репрессиями вроде как решен.
Сергей Соловьев: Ну нет. В общем, та же логика: архивная революция девяностых,
много было опубликовано и не все из того, что было опубликовано, освоено
историками. Потом вопрос нечеткости границ — кого считать? Политические
репрессии: 58 статья, вроде все понятно. Но это была обычная ситуация, когда в сталинское время политического судили по уголовной статье, и наоборот. У нас есть
официальная статистика восьмидесятых, изданная допущенными в свое время
историками в архивы — Земсковым и Дугиным, с которыми большинство историков
согласны. Но есть большое количество групп, которые не вписываются в эти цифры.
Еще есть проблема повторников. Когда человек был судим не раз, а два, три, четыре,
а он проходит каждый раз как новый случай. Я знаю одного, который был судим семь
раз. Нужно иметь полный массив данных, чтобы создать адекватную статистику, а рассекречивание было остановлено. Например, Николай Барбе, о котором также
пишет Шаламов в рассказе «Надгробное слово», проходит в книгах памяти два раза —
один раз в Питерской, где его осудили, один раз в Магаданской, где его расстреляли.
Потом были статьи по расхищению социалистической собственности: указ 1932 года,
и затем указ 1947 года. По последнему указу было осуждено больше, чем по 58-ой
статье. Это была послевоенная насильственная вербовка рабочей силы лагерями.
Понятно, с целью прекратить разгул преступности, связанной с послевоенным
голодом и опытом войны, которая не могла не выплескиваться в любой стране в криминальную сферу. А с другой стороны: потребность, с моей точки зрения, в рабской рабочей силе. Это кто? Жертвы политических репрессий? Опять
маргинальная зона. Вот таких конкретных проблем очень много. И в итоге, если все
это соединить, получается, что мы многого не знаем. И, с моей точки зрения, не потому, что в этом есть злой умысел, но часто потому, что это бюрократическая
процедура, которая занимает время, а кроме того, команды-то сверху не было. Люди
предпочитают перестраховаться, как говорят, что не разрешено, что запрещено.
Ситуации разные бывают. Историку могут дать чуть ли не на дом пользоваться
папкой с документами, а потом могут не дать что-то элементарное. Вот пример из собственной практики. Этапный список Шаламова. После работ Павла Марковича
Нерлера по этапному списку Мандельштама стало понятно, где искать: Архив
конвойных войск. Этот список был найден и опубликован, документ о том, как
Шаламова везли во Владивосток. А вот список, как он ехал из Владивостока до Магадана — это внутренний документ МВД, который не подлежит рассекречиванию в принципе. Бред? Бред, абсурд. Тем не менее историки, которые занимаются
репрессиями, в состоянии этого абурда живут постоянно. Казалось бы, мы знаем
количество расстрелянных в 1937 году — 682 тысячи. Как только мы начинаем
углубляться в детали и пытаться нарисовать всеобъемлющую картину с другой
стороны, у нас возникает проблема. Я отсылаю всех интересующихся к докладу
Арсения Борисовича Рогинского полугодичной давности, он есть на Youtube. Там он тоже ставит эти все вопросы, связанные со статистикой. И я думаю, это важные
вопросы. С другой стороны, еще одна важная проблема — это отсутствие
методологического инструментария для работы. Есть семитомная история Советского
ГУЛАГа, но это история сверху. Это довольно серьезная проблема.
Юрко Прохасько: Я хотел бы вернуться к Вашему вопросу о роли литературы. Мы можем только признать сложность этого вопроса и невозможность определенного
ответа. Мне кажется, мы здесь имеем дело с тем, что бы я назвал Шаламовским
парадоксом. Шаламов не пишет для того, чтобы его литература имела какое-то
влияние. Мы понимаем это в процессе чтения. Он не пишет, потому что он заангажированный писатель. Он не пишет потому, чтобы оставить свидетельства. Он не пишет, потому что хочет, чтобы что-то, что было, не пропало. Не пишет для
наставления или нарицания. Но тем ни менее он пишет. Также мы можем посмотреть
на то, почему важно его читать. Мы не знаем почему, но мы это делаем.
Сергей Соловьев: У Шаламова есть на эту тему ремарка. Он пишет, что он не верит
в силу литературы. Он осуждает гуманистическую литературу и Толстого, за то, что
она не подготовила человека к тому, с чем он столкнулся в XX веке. Опыт мировых
войн, Хиросимы, Гулага и Аушвица. Но он говорит, что пишет, чтобы все-таки
человек в них был в каком-то плюсе. Формула такая, очень осторожная. И это кстати
роднит Шаламова с еще одним автором, который еще менее известен, чем Шаламов,
это Юрий Осипович Домбровский. Что является чудовищной несправедливостью. Это
гениальный, с моей точки зрения, писатель, о котором существует одна монография
на английском языке, о котором практически вообще не существует научных работ. И объяснить я этого, в принципе, не могу, потому что они с Шаламовым для меня друг
друга дополняют. И кстати, если мы говорим об исторической памяти, мы должны
говорить также и об исторической амнезии. Когда Вы говорили о конструировании
политики памяти и конструировании травмы, мне, честно говоря, немножко резануло
слух слово конструирование, что подразумевает, будто это чисто идеологическая
конструкция.
Алексей Браточкин: Мне кажется, что это нейтральное определение, потому что
здесь в основе лежат идеи Джеффри Александера. Он говорит, что событие, каким бы оно ужасным ни было, оно есть, и все. Но из него мы создаем травму. Это
происходит, потому что у нас есть проблемы с идентичностью, мы хотим решить
какие-то проблемы. Например, разговаривая со студентами на курсе по публичной
истории, я спросил их, какие события могут претендовать на статус травмы в белорусской истории XX века. И ряд событий, которые мне было бы интересно
вспомнить, они вообще не назвали. Мы стали обсуждать, что заявлено, как
травматическое событие, например, травма после Чернобыля. Она же абсолютно
специфическая: от идеи травмы для генофонда нации до преодоления аварии и ее последствий вообще. Я не наделяю «конструирование» негативным смыслом, но подразумеваю под этим некий социальный феномен.
И еще кое-что. Меня спросили недавно: А почему эта выставка в Минске? И я сам
стал думать на эту тему: Почему? Потом я начал вспоминать, что у Шаламова,
например, есть один герой в рассказе «Сука Тамара», Моисей Моисеевич из Минска.
Я думал, может, связано это с белорусским контекстом. Я пришел, посмотрел, увидел,
что белорусского контекста как бы нет, значит, надо подумать мне самому, в чем этот
контекст. Это просто очень интересно, что в условиях этого постсоветского мира
границы не мешают нам воспринимать то, о чем писал Шаламов. И его можно читать в более широком контексте.
Хайке Винкель: Мне кажется, это отличные завершающие слова для нашей
дискуссии. Благодарю Вас всех, желаю Вам хорошего вечера и надеюсь, что эта
выставка найдет свою публику.

Іншыя праекты